Иеринг. Борьба за право

Таким образом, право в своем историческом движении представляет нашему взору картину искания, усилий, борьбы, короче говоря – тяжелого напряжения. Человеческий дух, выполняющий свою бессознательную творческую работу в области языка, не встречает никаких препятствий, имеющих форму насилия, так же, как и искусство, у которого есть один только противник в лице его собственного прошлого, именно — господствующий вкус. Но право, как целевое понятие, будучи поставлено среди хаотическая вихря человеческих целей, стремлений, интересов, должно непрестанно идти ощупью и искать правильного пути и, найдя его, должно ниспровергнуть препятствие, заграждающее ему этот путь. Несомненно, что и это развитие, совершенно так же, как развитие искусства и языка, является закономерным, единым, но оно очень отличается от последнего по своему способу и по форме, в которой оно проявляется, и поэтому мы должны в этом смысле решительно отвергнуть выставленную Савиньи и столь быстро добившуюся общего признания параллель между правом, с одной стороны, и языком и искусством — с другой. Будучи, в качеств теоретического воззрения, ложной, но безопасной, она является в качестве политического принципа одним из опаснейших лжеучений, какие только можно представить себе, так как в той области, где человек должен действовать и при том действовать с полным, ясным сознанием цели и с напряжением всех своих сил, она утешает его тем, что дело делается само собою, и что он поступит лучше всего, если сложит руки и будет с доверием ожидать, что постепенно появится на свете из мнимого первоисточника права — национального правового убеждения. Отсюда — враждебность Савиньи и всех его последователей по отношению к вмешательству законодательства , отсюда — совершенное отрицание истинного значения обычая в пухтовской теории обычного права. Обычай — для Пухты не что иное, как простое средство познавания правового убеждения; что это убеждение само образуется лишь в процессе действия, что оно только благодаря этому действию доказывает свою силу и вместе с тем призвание управлять жизнью, короче говоря — что и для обычного права действительно положение: право есть понятие силы, — это осталось совершенно вне поля зрения этого выдающегося ума. Он только заплатил этим дань своему времени. Ведь, это время было романтическим периодом в нашей поэзии, и кто не побоится перенести понятие романтического на науку права и захочет взять на себя труд сравнить друг с другом соответствующие направления в обеих областях, тот не сочтет меня неправым, когда я утверждаю, что историческая школа с таким же успехом может быть названа романтической. Поистине романтическим, т. е. покоящимся на ложной идеализации прошлого, является представление о том, что право образуется безболезненно, без усилий, без деятельности, подобно полевому растению; грубая действительность учит нас противоположному. И не только маленькая часть этой действительности, находящаяся перед нашими глазами и почти везде открывающая перед нами картину насильственной борьбы современных народов, — нет, впечатление остается то же самое, куда бы мы ни обратили наш взор в прошлое. Таким образом, на долю теории Савиньи остается только доисторическое время, относительно которого у нас нет никаких сведений. Но если уж должно быть позволено говорить о нем на основании предположений, то предположению Савиньи, которое, изображая это время, рисует картину безмятежного, мирного образования права из глубины народного убеждения, я противопоставляю мое диаметрально противоположное предположение, и надо будет согласиться со мною, что оно имеет за себя по крайней мере аналогию с доступным нашему наблюдению историческим развитием права и, как я лично думаю, также и преимущество большей психологической вероятности. Первобытное время! Было когда-то модою наделять его всеми прекрасными качествами: правдивостью, прямодушием, верностью, младенческою простотой, чистою верой, и на такой почве, конечно, и право должно было развиваться без помощи какой-либо двигательной силы, кроме силы правового убеждения; в кулаке и в мече не было никакой необходимости. Но в настоящее время всякий знает, что это невинное первобытное время носило на себе как раз противоположные черты грубости, жестокости, бесчеловечности, хитрости и коварства, и мнение, будто оно более легким путем выработало свое право, чем все позднейшие эпохи, едва ли может еще рассчитывать на признание. Я лично держусь того убеждения, что труд, который оно должно было приложить здесь, был гораздо более тяжелым, и что даже самые простые правовые положения, как, напр., вышеприведенные из древнейшего римского права о праве собственника оспаривать свою вещь у всякого владельца и о праве верителя продать неплатежеспособного должника в иноземное рабство, должны были выдержать тяжелую борьбу прежде, чем получили бесспорное общее признание. Но, как бы там ни было, мы оставим в стороне первобытное время; для нас достаточно тех сведений, которые достоверная история дает нам о возникновении права. А эти сведения говорят: рождение права, так же, как и рождение человека, сопровождалось по общему правилу сильными родовыми муками.
Должны ли мы жалеть об этом? Как раз то обстоятельство, что право достается народам не без усилий с их стороны, что они должны из-за него напрягать свои силы и спорить, бороться и жертвовать кровью, как раз это обстоятельство устанавливает между ними и их правом такую же самую внутреннюю связь, какую риск собственною жизнью при родах создает между матерью и ребенком. Право, приобретенное без всякого труда, может быть поставлено рядом с детьми, которых приносит аист; то, что принес аист, может унести лиса или коршун. Но мать, родившая ребенка, не позволит похитить его у нее, и точно так же народ не позволит отнять у него права и учреждения, которые ему пришлось добывать кровавым трудом. Можно смело утверждать, что энергия любви, с которою народ предан своему праву и отстаивает его, определяется количеством труда и напряжения, которых оно стоило. Не простая привычка, а жертва кует прочнейшую из цепей, связывающих народ с его правом, и тому народу, к которому Бог благоволит, Он не дарит того, что ему нужно, и не облегчает ему работы по добыванию нужных благ, а напротив — затрудняет ее. В этом смысл я без всяких колебаний говорю: борьба, которой требует право для своего рождения, есть не проклятие, а благословение.
Обращаюсь к борьбе за субъективное, или конкретное, право. Она вызывается нарушением или захватом последнего. Так как никакое право, — ни право индивидов, ни право народов, — не гарантировано от этой опасности, — потому что интересу управомоченного в сохранении права всегда противостоит интерес другого в неуважении этого права, — то отсюда вытекает, что борьба эта повторяется во вех сферах права: в низинах частного права так же, как и на высотах права государственного и международного. Международно-правовое отстаивание нарушенного права в форме войны, — сопротивление народа в форме восстания, бунта, революции актам произвола, нарушениям конституции со стороны государственной власти, — самоуправное осуществление частного права в форм так наз. суда Линча, кулачного и военного права средних веков и последний его отпрыск в наше время: дуэль, — самозащита в форме необходимой обороны, — и, наконец, урегулированный способ зашиты своего права в форме гражданского процесса, — все эти способы, несмотря на все различие в объекте спора и в риске, в формах и размерах борьбы, суть не что иное, как формы и проявления одной и той же борьбы за право. Если я из всех этих форм беру самую спокойную: легальную борьбу за частное право в форме процесса, то объясняется это не тем, что мне, как юристу, она ближе всего, а тем, что при этой форме истинное положение дела более всего подвержено опасности не встретит признания — одинаково, как со стороны юристов, так и со стороны профанов. Во всех остальных случаях истинное положение дела выступает открыто и с полной ясностью. Что в них дело идет о благах, достойных самых больших жертв, это понимает самый тупой ум, и никто не задаст здесь вопроса: зачем бороться, не лучше ли уступить? Но в частноправовой борьбе дело обстоит совершенно иначе. Относительная незначительность интересов, из-за которых она происходит: обыкновенно — вопрос о моем и твоем, непроходимая проза, облекающая этот вопрос, уводит эту борьбу, по-видимому, исключительно в область трезвого расчета и житейских соображений, а формы, в которых она движется, их механический характер, исключение всякого свободного, сильного проявления личности не могут ослабить это неблагоприятное впечатление. Конечно, и для нее было время, когда она еще призывала к выступлению самое личность, и когда поэтому ясно выступало наружу истинное значение борьбы. Когда еще меч решал спор о моем и твоем, когда средневековый рыцарь посылал противнику вызов, тогда и не участвовавший в деле мог догадаться, что в этой борьбе дело идет не только о стоимости вещи, об устранении денежного ущерба, но что в вещи личность утверждает и защищает самое себя, свое право и свою честь.
Однако, нам не зачем тревожить дела давно минувших дней, чтобы извлечь из них указания относительно значения того, что и в настоящее время, хотя по форме и является иным, но по существу представляет то же самое, что происходило и прежде. Взгляд на явления нашей современной жизни и психологическое самонаблюдение сослужат нам ту же самую службу.
Вместе с нарушением прав перед каждым управомоченным возникает вопрос, должен ли он защищать их, оказывать сопротивление противнику и, следовательно, бороться или же, чтобы избежать борьбы, должен примириться с нанесенным ему ударом; от решения этого вопроса его никто не может избавить. И какое бы решение ни было принято, в обоих случаях оно связано с жертвою: в одном случае право приносится в жертву миру, в другом мир — праву. Вопрос, таким образом, по-видимому, сводится к следующему: какую жертву, принимая во внимание индивидуальные условия случая и личности, легче принести. Богатый отдаст ради сохранения мира не имеющего для него значения спорную ценность, бедный, для которого эта ценность является сравнительно более значительной, пожертвует ради нее миром. Таким образом, вопрос о борьбе за право принял бы форму простого арифметического примера, в котором нужно было бы взвесить выгоды и невыгоды с обеих сторон, чтобы затем придти к решению.
Что в действительности дело обстоит совершенно не так, это знает всякий. Повседневный опыт указывает нам на процессы, в которых ценность спорного объекта стоит вне всякого отношения к известной наперед затрате сил, волнений, средств. Никто, уронив в воду один талер, не станет тратить два талера, чтобы вытащить его обратно, — для него вопрос о том, сколько следует затратить на это предприятие, является простой арифметической задачей. Почему же он не занимается решением такой же арифметической задачи в случае процесса? Нельзя сказать: он рассчитывает выиграть процесс и ожидает, что издержки упадут на его противника. Юрист знает, что даже твердая уверенность в том, что за победу придется дорого заплатить, не удерживает многих противников от процесса; как часто адвокату, указывающему участнику спора на рискованность его дела и отговаривающему от процесса, приходится слышать в ответ: я твердо решил вести процесс, во что бы он ни обошелся.
Как должны мы объяснить себе такой, с точки зрения разумного расчета интересов просто бессмысленный, образ действий?
Ответ, который обыкновенно дается на это, известен: мы имеем здесь дело с жалкой манией сутяжничества, сварливости, с особой страстью к спорам, со стремлением сорвать свой гнев на противнике, хотя бы было достоверно известно, что за это придется заплатить так же дорого, а может быть — еще дороже, чем противнику.
Оставим на время в сторону спор двух частных лиц и возьмем вместо них два народа. Один из них совершил у другого противоправный захват одной квадратной мили пустынной, ничего не стоящей земли; должен ли этот другой народ начать войну? Посмотрим на этот вопрос с совершенно той же точки зрения, с которой теория сутяжничества обсуждает его в отношении крестьянина, у которого сосед запахал несколько футов его пашни или накидал камней на его поле. Что значит одна квадратная миля пустынной земли по сравнению с войною, стоящей тысяч жизней, несущей горе и нищету в хижины и дворцы, поглощающей миллионы и миллиарды государственных средств и, быть может, угрожающей существованию государства! Какая глупость — приносить такие жертвы ради подобного результата борьбы!
Таков должен был бы быть приговор, если бы крестьянин и народ измерялись одним и тем же мерилом. Однако, никто не даст народу того же совета, что крестьянину. Каждый чувствует, что народ, который промолчал бы в ответ за подобное правонарушение, подписал бы этим свой собственный смертный приговор. У народа, который позволяет своему соседу безнаказанно отнять у него одну квадратную милю, будут отняты и все остальные, до тех пор, пока он не сможет уже больше ничего назвать своим и не перестанет существовать в качестве государства; и такой народ лучшей участи и не заслуживает.
Но если народ должен защищаться из-за квадратной мили, не задаваясь вопросом о ее ценности, то почему же не делать тоже и крестьянину из-за клочка земли? Или мы должны отпустить его с пословицей: quod licet Jovi, non licet bovi? Но подобно тому, как народ борется не за квадратную милю, а за самого себя, за свою честь и свою независимость, точно также и в процессах, в которых истцу приходится защищать себя от обидного презрения к его праву, дело идет не о ничтожном объекте спора, а об идеальной цели: утверждении самой личности и ее правового чувства. Перед этой целью теряют свое значение в глазах управомоченного все жертвы и неприятности, которые влечет за собою процесс, — цель оплачивает средства. Не трезвый денежный интерес побуждает оскорбленного начать процесс, а нравственная боль вследствие понесенной несправедливости; не к тому он стремится, чтобы только получить опять объект, — быть может, как это часто в подобных случаях делается для установления истинного мотива процесса, он заранее пожертвовал его какому-нибудь учреждению для бедных, — а к тому, чтобы оградить свое право. Какой-то внутренний голос говорит ему, что он не должен отступать, что для него дело идет не о ничего не стоящем объекте, а об его личности, его чести, его правовом чувстве, его самоуважении, — короче, процесс для него из простого вопроса об интересе становится вопросом характера: утверждение или падение личности.
Тем не менее опыт показывает, что многие люди, находясь в подобном положении, принимают как раз противоположное решение, — мир для них дороже защищенного путем усилий права. Как следует нам отнестись к этому явленно? Должны ли мы просто сказать: это — дело индивидуального вкуса и темперамента, один человек — сварливее, другой — миролюбивее; с точки зрения права оба случая одинаково допустимы, потому что право предоставляет управомоченному на выбор: отстаивать свое право или примириться с его нарушением? Я считаю этот взгляд, который, как известно, в жизни встречается нередко, в высшей степени неприемлемым, противоречащим сокровенной сущности права; если бы можно было предположить, что он стал где-нибудь общепринятым, то это было бы гибелью для права, потому что, — в то время, как право нуждается для своего существования в мужественном сопротивлении неправу, — взгляд этот проповедует малодушное бегство перед ним. Я противопоставлю ему следующее положение: сопротивление дерзкому, ограничивающему самое личность неправу, т. е. нарушению права, носящему в себе, по способу своего осуществления, характер презрения к этому праву, личного оскорбления, — есть обязанность. Это сопротивление есть обязанность управомоченного по отношению к самому себе, ибо является заповедью нравственного самосохранения; оно составляет обязанность по отношению к обществу, ибо оно необходимо для того, чтобы право осуществлялось.
Борьба за право есть обязанность управомоченного по отношению к самому себе.
Охранение собственного существования составляет высший закон всей живой природы; в форме инстинкта к самосохранению он проявляется в каждом существе. По отношению же к человеку он действует не только в физической жизни, но и в его нравственном существовании, а одним из условий последнего является охранение права. В праве человек выражает и охраняет свое нравственное бытие, без права он опускается на уровень животного , и потому совершенно последовательно римляне ставили рабов с точки зрения абстрактного права на один уровень с животными. Охранение права является поэтому долгом нравственного самосохранения, совершенный отказ от него, — в настоящее время, впрочем, невозможный, но некогда бывший возможным — является нравственным самоубийством. Но право представляет лишь сумму отдельных своих институтов, каждый из которых содержит особенное физическое или нравственное условие существования : будет ли это собственность или брак, договор или честь, — отречение от одного из них в правовом смысле, поэтому так же невозможно, как отречение от всего права в целом. Но что, конечно, возможно, это — посягательство другого лица на одно из этих условий, и отразить это посягательство составляет обязанность субъекта. Ибо одной абстрактной зашитой этих жизненных условий со стороны права дело еще не заканчивается: они должны конкретно защищаться субъектом; повод же этому дает произвол, когда он решается посягнуть на них.
Но не всякое неправо есть произвол, т. е. покушение на идею права. Владелец моей вещи, считающий себя собственником ее, отрицает в моем лице не идею собственности: напротив, он призывает ее на защиту самого себя; спор между нами обоими идет только о том, кто является собственником. Вор же и грабитель становятся вне собственности, они отрицают в моей собственности в то же время идею последней и вместе с тем существенное условие моей личности. Представьте себе их образ действий общепризнанным, и тогда собственность подвергнется отрицанию как на практике, так и в принципе. Поэтому их деяние содержит посягательство не только на мою вещь, но в то же время и на мою личность, и если защищать последнюю составляет мою обязанность, то она распространяется и на ограждение тех условий, без которых личность не может существовать, — в своей собственности подвергшийся нападению защищает самого себя, свою личность. Только конфликт обязанности защищать собственность с высшею обязанностью охранения жизни, — как это имеет место в том случае, когда разбойник заставляет свою жертву выбирать между жизнью и деньгами, — может оправдать отказ от собственности. Но, за исключением этого случая, обязанностью каждого по отношению к самому себе является сопротивление всеми предоставленными ему средствами попиранию права в его лице; терпеливо перенося это попирание права, он допускает в своей жизни отдельный момент бесправия. Но на это никто не должен сам соглашаться. В совершенно ином положении находится собственник по отношению к добросовестному владельцу его вещи. Здесь вопрос о том, что ему делать, является вовсе не вопросом его правового чувства, его характера, его личности, а вопросом чистого интереса, потому что здесь дело идет всего только о ценности вещи, и здесь он совершенно в праве взвесить выгоду и риск и возможность двоякого исхода и затем принять решение: возбудить процесс, отказаться от него, покончить дело миром . Мировая сделка есть точка совпадения подобного рода исчисление вероятности, произведенных обеими сторонами, и при наличности указанных мною здесь условий она представляет не только допустимый, но и самый правильный способ решения спора. Если, однако, ее часто бывает так трудно добиться, если обе стороны при обсуждении дела со своими адвокатами до суда нередко наперед отклоняют все мировые переговоры, то причина этого лежит не только в том, что в отношении исхода процесса каждая из спорящих сторон верит в свою победу, но и в том, что она предполагает в поведении противника сознательное правонарушение, злой умысел. Поэтому вопрос, хотя он и движется с процессуальной точки зрения в формах объективного неправа (reivindicatio), психологически, однако, для данной стороны представляется в том же виде, как и в вышеприведенном случае: в виде сознательного оскорбления права, и с точки зрения субъекта упорство, с которым он отражает в этом случае посягательство на свое право, является совершенно так же мотивированным и имеет такое же нравственное оправдание, как и по отношению к вору. В подобном случае желание отговорить сторону от процесса посредством указания на издержки и другие последствия его и на неизвестность исхода является психологической ошибкой, потому что этот вопрос является для нее опросом вовсе не интереса, а нарушенного правового чувства. Единственным пунктом, в котором можно с успехом привести рычаг в действие, является предположение о дурном умысле противника, руководящее поведением данной стороны; удастся опровергнуть это предположение — значит перерезан истинный нерв ее сопротивления, и сторона делается способной к обсуждению дела с точки зрения интереса и, следовательно, к заключению мировой сделки. Какое упорное сопротивление часто находят все такого рода попытки в предубеждении стороны, это слишком хорошо известно каждому юристу-практику, и я надеюсь с этой стороны не встретить никаких возражений на свое утверждение, что эта психологическая неприступность, эта неразрушимость недоверия не является чем-то чисто индивидуальным, обусловленным случайным характером личности, но что здесь очень большое влияние оказывают общие различия в образовании и профессии. Наиболее непреодолимо это недоверие у крестьянина. Так наз. сутяжничество, в котором его обвиняют, есть не что иное, как продукт двух именно ему по преимуществу свойственных факторов: сильного чувства собственности, чтобы не сказать — жадности, и недоверчивости. Никто не оценивает так хорошо своего интереса и не держится так крепко за то, что имеет, как крестьянин, и, тем не менее, никто, как известно, не жертвует так часто своим добром ради процесса, как он. По-видимому, здесь есть противоречие, в действительности же оно вполне объяснимо, так как именно это его сильно развитое чувство собственности делает для него боль от оскорбления этого чувства тем более ощутительной и, следовательно, соответствующую реакцию — тем более бурной. Сутяжничество крестьянина есть не что иное, как вызванное недоверием извращение чувства собственности, извращение, которое, как и аналогичное явление в любви, ревность, в конце концов обращает свое острие против самого себя, разрушая то, что стремится спасти.
Интересное подтверждение того, что только что было сказано мною, дает древнеримское право. Там это недоверие крестьянина, которое в каждом правовом конфликте чует злой умысел противника, прямо приняло форму правовых положений. Везде, даже в таких случаях, где дело идет о правовом конфликте, в котором каждая из спорящих сторон может действовать добросовестно, побежденная сторона должна искупить штрафом сопротивление, оказанное ею праву противника. Раздраженное правовое чувство в простом восстановлении права не находит никакого удовлетворения, оно требует еще особого удовлетворения за то, что противнику по вине своей или без вины, оспаривал это право (см. ниже). Если бы нашим теперешним крестьянам пришлось создавать право, оно, вероятно, гласило бы так же, как и право их древнеримских собратьев. Но уже в Риме это недоверие в праве было принципиально побеждено культурою посредством точного различения двух видов неправа: умышленного и неумышленного, или субъективного и объективного (выражаясь языком Гегеля — des unbefangenen Unrechts).
Это противоположение субъективного и объективного неправа представляется как в законодательном, так и в научном отношении чрезвычайно важным. Оно является выражением того, как право с точки зрения правосудия смотрит на дело и соответственно различно определяет последствия неправа, согласно различию последнего. Но оно никоим образом не определяет того, как смотрит на дело субъект, как вследствие происшедшего неправа возбуждается ее правовое чувство, живущее не по абстрактным понятиям системы. Обстоятельства данного отдельного случая могут быть такого рода, что управомоченный имеет все основания, при правовом конфликте, которые согласно закону подходит под точку зрения чисто объективного правонарушения, исходит из предположения о злом умысле, сознательном неправе со стороны своего противника, и его поведения по отношению к последнему будет с полным правом основываться на этом ее мнении. То обстоятельство, что право дает мне против наследника моего должника, который не знает о долге и ставит уплату его в зависимость от доказательств долга, совершенно ту же condictio ex mutuo, как и против самого должника, бесстыдно отрицающего совершенный им у меня заем или неосновательно отказывающегося от платежа, — не помешает мне видеть образ действий обоих в совершенно различном свете и соответственно этому устанавливать свой образ действий. Должника в данном случае я ставлю на одну доску с вором: он умышленно пытается лишить меня моего достояния, в его лице сознательное неправо восстает против права. Наследник должника, напротив, стоит наравне с добросовестным владельцем моей вещи: он отрицает не положение, что должник должен платить, а мое утверждение, что он сам является должником, и все, что выше сказал о добросовестном владельце, сохраняет свое значение и по отношению к нему. С ним я могу вступить в мировое соглашение или совершенно отказаться от возбуждения процесса, если я не уверен в успехе, но по отношению к должнику, который стремится лишить меня моего права, который спекулирует на моем страхе перед процессом, моей лени, неподвижности, слабости, я должен отстаивать свое право, чего бы это ни стоило; если я этого не делаю, я отказываюсь не только от этого права, но и от права вообще.

Страницы: 1 2 3 4 5 6

Комментирование закрыто, но вы можите поставить trackback со своего сайта.

Комментарии закрыты.